— Да, да, да, вы не смейтесь, граф. Вы не знаете, что моя мать гречанка!
«И говорит как противно, — думал Ромашов. — Странно, что я до сих пор этого не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: «боя бать гречадка».
В это время Петерсон обернулась к Ромашову и вызывающе посмотрела на него прищуренными глазами.
Ромашов по привычке сказал мысленно:
«Лицо его стало непроницаемо, как маска».
— Здравствуйте, Юрий Алексеевич! Что же вы не подойдете поздороваться? — запела Раиса Александровна.
Ромашов подошел. Она со злыми зрачками глаз, ставшими вдруг необыкновенно маленькими и острыми, крепко сжала его руку.
— Я по вашей просьбе оставила вам третью кадриль. Надеюсь, вы не забыли?
Ромашов поклонился.
— Какой вы нелюбезный, — продолжала кривляться Петерсон. — Вам бы следовало сказать: аншанте, мадам («адшадте, бадаб» — услышал Ромашов)! Граф, правда, он мешок?
— Как же… Я помню, — неуверенно забормотал Ромашов. — Благодарю за честь.
Бобетинский мало способствовал оживлению вечера. Он дирижировал с разочарованным и устало-покровительственным видом, точно исполняя какую-то страшно надоевшую ему, но очень важную для всех других обязанность. Но перед третьей кадрилью он оживился и, пролетая по зале, точно на коньках по льду, быстрыми, скользящими шагами, особенно громко выкрикнул:
— Кадриль-монстр! Кавалье, ангаже во дам!
Ромашов с Раисой Александровной стали недалеко от музыкантского окна, имея vis-a-vis Михина и жену Лещенки, которая едва достигала до плеча своего кавалера. К третьей кадрили танцующих заметно прибавилось, так что пары должны были расположиться и вдоль залы и поперек. И тем и другим приходилось танцевать по очереди, и потому каждую фигуру играли по два раза.
«Надо объясниться, надо положить конец, — думал Ромашов, оглушаемый грохотом барабана и медными звуками, рвавшимися из окна. — Довольно!» «На его лице лежала несокрушимая решимость».
У полковых дирижеров установились издавна некоторые особенные приемы и милые шутки. Так, в третьей кадрили всегда считалось необходимым путать фигуры и делать, как будто неумышленно, веселые ошибки, которые всегда возбуждали неизменную сумятицу и хохот. И Бобетинский, начав кадриль-монстр неожиданно со второй фигуры, то заставлял кавалеров делать соло и тотчас же, точно спохватившись, возвращал их к дамам, то устраивал grand-rond и, перемешав его, заставлял кавалеров отыскивать дам.
— Медам, авансе… виноват, рекуле. Кавалье, соло! Пардон, назад, балянсе авек во дам! Да назад же!
Раиса Александровна тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку, как будто бы разговор шел о самых веселых и приятных вещах:
— Я не позволю так со мной обращаться. Слышите? Я вам не девчонка. Да. И так порядочные люди не поступают. Да.
— Не будем сердиться, Раиса Александровна, — убедительно и мягко попросил Ромашов.
— О, слишком много чести — сердиться! Я могу только презирать вас. Но издеваться над собою я не позволю никому. Почему вы не потрудились ответить на мое письмо?
— Но меня ваше письмо не застало дома, клянусь вам.
— Ха! Вы мне морочите голову! Точно я не знаю, где вы бываете… Но будьте уверены…
— Кавалье, ан аван! Рон де кавалье . А гош! Налево, налево! Да налево же, господа! Эх, ничего не понимают! Плю де ля ви, месье! — кричал Бобетинский, увлекая танцоров в быстрый круговорот и отчаянно топая ногами.
— Я знаю все интриги этой женщины, этой лилипутки, — продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. — Только напрасно она так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса…
— Я попросил бы при мне так не отзываться о моих знакомых, — сурово остановил Ромашов.
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное — потому, что на них уже начинали обращать внимание.
— Да, да, у нее отец проворовался, ей нечего подымать нос! — кричала Петерсон. — Скажите пожалуйста, она нам неглижирует . Мы и про нее тоже кое-что знаем! Да!
— Я вас прошу, — лепетал Ромашов.
— Постойте, вы с ней еще увидите мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий год не может пропихнуть в академию. И куда ему поступить, когда он, дурак, не видит, что у него под носом делается. Да и то сказать — и поклонник же у нее!..
— Мазурка женераль! Променад! — кричал Бобетинский, проносясь вдоль залы, весь наклонившись вперед в позе летящего архангела.
Пол задрожал и ритмично заколыхался под тяжелым топотом ног, в такт мазурке зазвенели подвески у люстры, играя разноцветными огнями, и мерно заколыхались тюлевые занавеси на окнах.
— Отчего нам не расстаться миролюбиво, тихо? — кротко спросил Ромашов. В душе он чувствовал, что эта женщина вселяет в него вместе с отвращением какую-то мелкую, гнусную, но непобедимую трусость. — Вы меня не любите больше… Простимся же добрыми друзьями.
— А-а! Вы мне хотите зубы заговорить? Не беспокойтесь, мой милый, — она произнесла: «бой билый», — я не из тех, кого бросают. Я сама бросаю, когда захочу. Но я не могу достаточно надивиться на вашу низость…